Ступишь с мягким знаком или нет

Ответы@tantnekingplac.tk: Леш (Лешь ) с мягким знаком пишется или нет ?

ступишь с мягким знаком или нет

Нет, Маргарита Макаровна не прислушивалась к чернушной чепухе, А я ей знак подаю рукой, мол, можно стать здесь, передо мной, — пожалуйста, пропускаю. . самодразнилка: дескать, ступишь сейчас на перрон, а вместо . красивым — словно стряхнули с него пыль мягкой кисточкой. Правило. В окончании 2 лица единственного числа настоящего и будущего времени глагола после ж,ч,щ, ш пишется мягкий знак. Нет, и оттого легко вообразить, как высовываются судорожно и .. Уж он-то ведает все о той идеальной красавице, даже лично с ней знаком! клубке усталости, замотавшем ее, забравшем в мягкую пучину, Нора не Я совершенно далек от мысли, будто вот-вот ступлю в область.

Хочется, то да се усваивая, взять реальность целиком, а как ее возьмешь — она и ничто и нечто, нет в ней обмана, а обманывает, не интересуется она тобой, однако ты в ее власти, нечем ей, как представляется, тебя убить, а убивает.

Копошись… Весь мир, все мироздание — сплошной, незрячий и глухой, лишь для тончайшего слуха не мертвый отказ от самообнаружения и самораскрытия. Горемыке вроде меня это у которых горе от ума лезть на рожон не заказано; мы, сирые, слышим или воображаем, будто слышим, а усердия нам не занимать, вот только… Я бы запутался, но осенила прекрасная идея.

Мнимый факт существования романа — об этом говорилось выше — легко оборачивается фактом мнимого существования некоего романа и даже, может быть, фактом существования мнимого романаа поскольку сей перевертыш самой рукой сновидения забрасывается в ранний период моей жизни, то и указание готово, не правда ли?

Мне указано, и я послушно взираю: Вот куда следует перебросить выпадающий фрагмент! А острое переживание в настоящем распада прежней структуры записок и построения новой, а также перемещение не вписавшегося фрагмента в некое условное прошлое не подразумевают ли перекличку, мысль о которой хотя и не моя, но вовсе не представляется мне лишней и совершенно чуждой?

В пространстве перевертышей не все с первого раза поддается объяснению и каждый шаг требует особой бдительности, стало быть, если еще имеется возможность высказать кое-какие крепкие соображения, следует не столько бездумно ликовать по этому поводу, сколько пользоваться, пока не поздно. Полученное описанным путем название записок само по себе безупречно и благозвучно и не требует каких-либо дальнейших рассуждений на его счет, а вот попытки откомментировать только что проставленный заголовок характеризовали бы, прежде всего, мою способность ходить по скользкому льду, но что гарантировало бы, что я не оступлюсь, не упаду?

Я ведь еще тот путаник. Мне первому мог бы внезапно показаться этот заголовок нелепым или, скажем, слишком уж сухим, блеклым, чем-то вроде наименования ветхого бюрократического документа, сосредоточиться на котором дано лишь оголтелому архивисту.

А со стороны, пускаясь в более детальный анализ, могли бы указать, что я только воображаю себя легко отделавшимся повествователем, тогда как ни заголовок, ни вдохнувшая в него жизнь идея вовсе не склеивают в единое целое выпавший фрагмент и последующую, а по сути основную часть моих записок. Эти вероятные упреки, как внутренние, так и внешние, я не принимаю по той простой причине, что бесполезно искать хотя бы намек на попытки как-то прокомментировать злополучный заголовок, нет и желания их предпринимать.

Фрагмент получил вторую жизнь, и будет с. Совокупность двух указанных моментов обуславливает наличие сущности; у фрагмента, включенного в некое предварительное повествование, имеется теперь сложившаяся, законченная и не зависящая от моих творческих посягательств сущность, а где-то там, глядишь, таится и возможность нового вещества, в определенном смысле и в известной степени не уступающего моему серому веществу, способного, скажем так, посоревноваться с.

Прошлое, встающее в полный рост, удержанный, неотъемлемый уже характер записок, и все это — сила, мощь, практически вещество; даже как будто и замахивается, грозит пальчиком…. На кону, образно выражаясь, мое будущее, первоочередной же стала теперь, по обретении заголовка, задача доходчиво объяснить, как мне вообще пришло на ум заниматься прошлым жены и рассказывать что-то о нем, уходя в связи с этим от животрепещущего и воистину волнующего описания происходящего с нами в настоящем.

Нельзя не учесть, что описание, исходя от меня, мной, собственно, и ограничивается, а в отношении жены в нем то лишь, главным образом, и происходит, что я словно бы поместил над ее головой дамоклов меч. Не начинают ли вырисовываться как недоразумение все эти перестановки и перемещения, тем более перемещение в прошлое человека, которому в настоящем отводится, судя по всему, куда как незавидная роль?

Вроде бы путаница, а где-то так оно и есть, но в том-то и дело, что как раз она требует, особенно требует разъяснений. Тому, кто этого не понимает и не чувствует, трудно будет сообразить, что творится с некоторых пор в моей взбаламученной голове, и безоглядно поверить в мой рассказ, задуманный, между прочим, как безусловно честный и разборчивый. Так вот, нынешним летом, едва оно, как говорится, вступило в свои права, я с недоумением и болью, а вместе и с гневом поймал себя на каком-то подозрительном беспокойстве.

Тут же заметно усилившись, оно несколько времени намеренно, именно так, намеренно, выстраивалось в образ тайны, полный содержательности и бурной жизни, однако совершенно недоступный моему разумению.

Можно сказать, что мне довелось пасть жертвой; но я вовсе не превратился в подопытного кролика, уж никак не стал истыканной иголками подушечкой, тряпочкой, ветошкой какой-нибудь, напротив, я, как никогда, готов нынче целесообразно двигаться, в состоянии разумно воспринимать и постигать.

И ведь это важно, ибо: Само собой, я с самого начала желал уяснить навалившуюся на меня тайну, как-то освоиться с ней, и пытался ее разгадать, пытался даже покончить с непрошенной таинственностью. А это не одно и то же — уяснить и разгадать — тут, на мой взгляд, скрываются два совершенно разных способа существования.

Уяснивший вполне может ведь и оторопеть, опешить, превратиться в столб, в точку, в ничто, разгадавший свободно празднует победу, он донельзя оживлен, перед ним простор, сама открытость, не что иное, как бесконечность.

И я пока еще раздражающе далек от этих накрепко разделенных заглавностей, где-то в промежуточном состоянии.

Сказано про образ недурно, но я уже хорошо знаю, что в условиях плена, а я пленен, всякий образ — всего лишь хрупкое, робкое представление, готовое в любую минуту улетучиться, как сигаретный дым.

Я сказал, что беспокойство выстраивалось в образ тайны, но уже само по себе то, как это происходило, как это вообще могло происходить, — тайна, и в какие штуки я ни пускался, как ни тщился примкнуть и приспособиться, не приходило освежающее и услаждающее ощущение, что я и сам уже стал человеком таинственным. Не удавался масштаб, питающий гордость, дерзание, раскрепощенное парение мысли, подстегивающий охоту запросто порадоваться чему-либо, развеселиться вдруг где-нибудь в чудесном уголке природы или в хорошо обустроенной части нашего города.

Я вынужден прилагать невероятные для моего истинного масштаба, фантастические и заведомо безуспешные усилия, дабы внутри своей обособленности, отнюдь не порывая с ней, но уже и не вполне считаясь с ее границами, стремиться к разгадке, которая, не сомневаюсь, убежден, заключает в себе великое множество других тайн. Я прилагаю титанические усилия, мои усилия внешне напоминают и отчаянную, по-своему величавую борьбу, и жалкое сопротивление, и поневоле напрашивается вопрос: Так почему в снах, которые сопутствуют моей тяжелой и упоительной работе над записками, не говорится ничего о том, что я ищу не правильные названия, не подходящие заголовки, а имя, единственное и неизменное?

Это отвратительное состояние, в котором окружающие тебя вещи, казалось бы прочные, неуступчивые, неожиданно вступают в игру, творя из себя нечто иллюзорное, а самые верные и надежные, подпертые было самой реальностью впечатления повисают в воздухе, цепенеют, странным образом лишаясь одновременно и права на возврат к породившей их почве, и доступа к застывшему в тоскливом ожидании человеческому уму.

Я словно поступил, в детство вернувшись, в школу, только совершенно непостижимую, где за меня тотчас взялся грозный, даже жестокий учитель, у которого среди чудовищного инструментария, помогающего воспитывать неслухов, имеется и такая загадочно звучащая и, может быть, ни в каких словарях не растолкованная вещь, как ферула. Беспокойство вкупе с некстати напоминающим о себе детстве заставляло меня даже смешно, несолидно метаться, озираться всюду тревожно по сторонам; участившиеся побеги из дому то и дело оборачивались довольно неприятными ситуациями.

Приведу примеры, показывающие, что я и не думаю, рассказывая о своих удивительных приключениях, перегибать палку. Чудесные погожие дни сменяли друг друга, и все были наполнены неистовством вопросов, вскриками открытий, бессмысленной возней, безысходной призрачностью существования.

Некоторые особенности текущего момента лишают меня возможности уловить, насколько я силен в опоре на моральные устои, но от этой замкнутости и внутреннего хаоса я только ярче и выразительней, как-то даже изобретательнее проявляю себя в отношении внешних раздражителей, к порядку которых принадлежат и разного рода нормы, и это не в последнюю очередь касается сквера, давно мне приглянувшегося.

Сквер — норма, но это, разумеется, в идеале, иначе сказать, он должен быть нормой, подразумевающей не только быт, и уж тем более не растоптанные окурки, запыленные пивные бутылки, гниль прошлогодней листвы, но культуру, великую городскую культуру, явление уже фактически одушевленное.

Среди душ, вовлеченных в эту идеальную норму, и я, даже если мне, по несчастью, не удается посетить скверик долгое время. А и хорошо же в нем! Его недавно привели в порядок, выдернув из ужасающего запустения, и пастораль ожила, все на островке покоя, мирного уединения наших поэтов расцвело, засияло. Признаться, хорош наш городок. Отрадно в скверике проводить время, снуют по аллеям земляки в смеси с туристами, весело теснятся неподалеку пестрые церквушки, скользит взгляд по суровой громаде древнего собора.

Воплощение покоя, отрады и уединения безупречно служит поддержанию бодрости духа, оно необходимо для постоянного осознания, что я вырос не в пустыне и не среди унылых декораций, наскоро выстроенных и по-своему превосходно характеризующих суть нынешней бездушной сутолоки.

При этом изгибы скамеек, с современной интенсивностью, несколько небрежной, всюду образующей явную недолговечность, расставленных в сквере, довольно странны, и в описываемом случае мой зад подался куда-то вниз, а ноги, согнувшись в коленях до жалкой, говорящей что-то о костлявости остроты, задрались кверху.

И когда рядом со мной вдруг уселись потные, как будто даже взмыленные незнакомцы, худой с одного бока, толстый — с другого, я, как ни кошмарен был мой внезапный испуг, из-за бесчеловечного устройства дурацкой скамейки не смог сразу вскочить и убежать.

Я, понятное дело, судорожно сглотнул слюну, после чего с предельной уклончивостью ответил: Норма скверика с треском рушилась под грубо вторгшейся тяжестью этих двоих, ломавшей заодно и мое взыскание идеала. Естественно, ничего я не вспомнил об этих субъектах ни тогда, ни впоследствии.

Жили они в неопределенном месте, я не выяснил, общение у нас вдруг понеслось что твой бурный поток, и рассказы настырных незнакомцев неожиданно выныривали там и сям с какой-то тупорылостью, словно матерые рыбины.

Грубо мастерили их словеса пронзающие течение жизни водовороты, загадки они загадывали — как если бы вели на лобное место, но с какими-то приторными ужимками, курбетами, балетными подскоками, с присказкой о счастливом будущем.

Высвечивалось их жительство в мрачном подвале, озвученном злобным писком крыс, и тут же морем огоньков разливалось по целому этажу в заброшенном доме. Вырисовывалось где-то на окраинах нашего городка, но, не успев толком сложиться, уносилось в невероятно удаленные и, в общем и целом, фантастические края, в неизведанные миры, в нехоженые дебри. В навеявшем было светлые думы скверике нахраписто образовавшиеся собеседники своим доверительным тоном хотели расположить меня к тому, чтобы и я ничего от них не скрывал, но я только пожевывал беззвучно губами и напряженно старался отмалчиваться, подозревая, что оказался в руках у опасных сумасшедших.

Я остро чувствовал их необузданность и болезненно ее переживал. Толстый, абсолютно неописуемый в смысле рода и племени мужчина средних лет, - толст он был просто в сравнении со своим скелетообразным товарищем, - рассказал, что, живя в каком-то совсем уж гипотетическом подвале, однажды услышал льющиеся с третьего этажа, благодаря трубам и отдушинам, переговоры.

Замышляли убить его, толстого. Он едва унес ноги. А для чего неким жильцам было убивать его, осталось вне прояснения. При этом толстый казался веселым и жизнерадостным человеком, он представал неисправимым оптимистом, рассказывающим, как он в наши странные времена общей неопределенности вздумал переменить участь, вышел из подполья и попробовал организовать собственное дело, но быстро потерпел крах и без всяких сожалений вернулся к прежнему бродяжьему образу жизни.

Худой, тот постарше, он, сдается мне, гораздо последовательнее своего приятеля, он четче, жестче, подтянутей, и вся эта внятность внешнего облика и внутреннего состояния обуславливается у него, как он сам утверждает, наличием поэтического дара. Он без всякого смущения признался мне, что в одной из редакций оскорбленный и разгневанный отказом публиковать его стихи отомстил ловким похищением первого подвернувшегося мешка. К тому же он чихнул. Вспоминая, он продемонстрировал возможности своего чихания, и я втянул голову в плечи, подальше от разразившегося над ней грома.

Я увидел этого человека сухим, до крайности напряженным, по-своему взвинченным и, уж несомненно, желчным, и, читая стихи, он смотрел на меня так, словно только и боялся, что пропустить момент, когда меня хватит удар из-за всех тех ужасов, о которых повествовала его поэзия.

Но что за мешок оказался в редакции? Ударив себя в грудь кулаком, худой прокричал, что совершенно не верит тихому, хотя, несколько все же и героическому пафосу нашего времени и лишь громко и дерзко рассмеется в лицо тому, кто вздумает уверять его, будто жизнь уже в обозримом будущем переменится к лучшему. Я мог бы ответить ему, что никаких земных расчетов на обозримое и даже самое ближайшее будущее я тоже не строю, а еще менее расположен внушать кому-либо оптимистические соображения.

Но вот ведь какая удивительная вещь: В прошлую нашу встречу, отец, у вас было усталое лицо. Это усталость много думающего человека, - льстиво заметил толстый, все еще уважая во мне старого доброго знакомого, выдуманного.

И снова прохвост пристально посмотрел на. Употребили применительно к слову расчеты слово земные… что бы это значило, а? Медленно приходя в себя, возвращаясь с небес на землю, я наконец встал. Но в бега не ударился, а немного отошел от скамейки, затем повернулся лицом к моим собеседникам и, музыкально, как дирижер, жестикулируя, начал внушительную речь. Вижу густоту, и она будет о многом свидетельствовать, когда мы в разрезе консистенции… а что нам мешает представить ее разрезанной, тем более при известном знании ее моментов… - Моментов?

Ты в своих стихах тоже без конца задаешь вопросы? Вот вы оба, и я вместе с вами. Разве мы не ищем Бога? Но Бог, как его понимают люди… Точнее, как его понимают философы, анализирующие и оценивающие религиозные представления людей… Такой Бог — это лишь проявление Абсолюта, то, чем представляется Абсолют, когда он по собственной воле является или снисходит к. Иначе, минуя Бога, то есть минуя все то, что мы думаем и будто бы знаем о Боге, Абсолют не узришь, ведь он непостижим, он есть Ничто.

Иными словами, Бог — своего рода посредник между нами и Абсолютом, нечто неокончательное в наших глазах, ибо есть еще Абсолют, и нечто полноценное и полноправное в глазах Абсолюта, ибо в ином виде он все равно не способен явиться глазам простых смертных. Откуда это такая неспособность у высшего существа? Не берусь судить о степени оригинальности вашего мнения, но хотелось бы понять, что нам делать в случае его вторичности… Скажите, вы точно и дословно передаете суждение философов или только как богослов-недоучка?

Худой помешал мне ответить. На его лице мумии проступили красные пятна, он пришел в необъяснимое возбуждение; теперь потряс он в воздухе своим костлявым кулаком, после чего крикнул: Я усмехнулся над тем глубокомысленным видом, с каким толстяк творил свои легкие и поспешные умозаключения.

И соответственно, вопрос, должно ли нам с вами требовать вообще полной отмены казни как таковой? Толстый, оставив самоуверенность, мимикой и порывистыми телодвижениями решительно показывая, как терзают его сомнения, произнес: Не всегда, но бывает. Так в чем суть вопроса? Мы с толстым несколько времени молча обмозговывали это суждение, и худой, думая, что сумел запечатать наши уста, наслаждался своим триумфом.

Не потому ли, что у нас с тобой разные боги? Я полагаю, именно. Иногда я даже подозреваю, что ты способен проткнуть пузо человеку шилом или ржавым гвоздем.

Афиша Город: Сергей Носов. Морозилка – Архив

Вот и этот господин, - кивнул он на меня, - того же мнения. Он смотрит на тебя, и ему не смешно. Отчего бы тебе его не позабавить, глист поганый? Я насторожился, лихорадочно соображая, что может последовать за этой странной речью. В моей голове пронеслось: Толстый промолчал, а худой, как мне показалось. Толстый возил огромным кулаком по своему выпуклому, склоненному вниз, к земле, лбу и все вытягивал, некоторым образом простирал нацеленный на купола палец, намереваясь, судя по всему, что-то выразить о них трудными, тяжело дающимися словами.

Вдруг он в повелительном жесте вздернул кверху тот же палец, как бы призывая нас к особой тишине, в которой расшибемся мы о суровые его назидания, но тотчас брызнул добродушием и расплылся в нем, рассеялся в водяную пыль. Он сказал мне мягко, с ласковой улыбкой: Слепо повинуясь этой просьбе, вернее, больше приказу, чем просьбе, я протянул вперед руку.

Толстый, сама наукообразность, испытующе посмотрел на мою ладонь, и я с вялым возмущением передернул плечами, ибо она, ладонь, на мой взгляд, ничего замечательного собой не представляла.

У кого-то, пожалуй, мелькнет тут мыслишка: Подсовывая некие примеры из действительности, самое действительность выдаю за беспокойную и тревожную.

Но, рассуждая так. Разве кто-то уже провел четкую границу между внутренним напряжением и волнением, составляющим важнейшую примету человеческой жизни, и действительностью, которая и впрямь часто, даже слишком часто, выглядит обескураживающей и вполне способна в кого угодно вселить тревогу?

С другой стороны, мне ли не знать, что именно я хочу сказать и каким путем решился идти! С самого начала взяв верный тон, я до сих пор, держась за него, не совершил ни одной очевидной и тем более непоправимой ошибки, и это при том, что путаник я, разумеется, первостатейный. А действительность, она умеет воздвигать барьеры, препятствующие нашему бегу, и заталкивать нас в сомнительные ситуации. Что реальность, что действительность… хрен редьки не слаще! Так что тогда, в первые дни лета, какие могли быть окончательные решения, резонные выводы?

Еще, между прочим, только наметился вопрос, впоследствии мучительный, буду ли я исповедоваться и за счет этого постепенно превращаться в какого-то даже литератора; а веских причин с беспокойством озираться на бегу, а ведь и бежал-то словно в никуда, было хоть отбавляй. Словом, я протягивал руку ладонью вверх, не вполне уверенный, что это действительно моя рука, и ведать не ведал, сколько воды утекло с той минуты, как я поневоле вступил в общение с подозрительными незнакомцами.

Вдруг до меня словно во сне, словно из-за глухой стены донесся голос толстяка, где-то в таинственной отдельности от меня совершавший переходы от вкрадчивого мурлыканья до интонаций сурового приказа и обратно. Не было оснований думать, что его распоряжение адресовано не. Затем толстый велел убрать кулак и вернуть раскрытую ладонь, что я мгновенно исполнил, и ясно было, что следует ждать чуда, а все же я вздрогнул, когда оно совершилось, и весь обратился в зачарованность, упершуюся в медальон.

Превосходной работы изделие четко и весомо покоилось среди извилистых борозд, испещрявших мою ладонь. Худой крякнул от удовольствия, которое я и не подумал с ним разделить. Толстый приказал убрать ладонь, вернувши сжатую в кулак руку, и вслед за тем сразу кулак убрать, ладонь вернуть, раскрывши ее, и убедиться, что она пуста. Пока я все это проделывал, худой не прекращал своего кряканья, толстый же, вобрав голову в плечи, а если принять во внимание исчезновения из поля моего зрения его груди, то и непосредственно в живот, смотрел на меня вопросительно.

Но во что бы там ни складывался его вопрос и что бы он ни значил для меня, не только ответить на него, но и пробормотать хоть что-нибудь ради приличия было выше моих сил. На медальоне изображалась девушка идеальной красоты, но разве в этом дело! Я смотрел на нее, но не любовался, меня нисколько не занимал вопрос, существует ли она в действительности. Там вышло кое-что другое, нечто иное. Мое внимание, естественно, сосредоточилось на медальоне и не разжималось, пока фокусник его не убрал, но одновременно в моем внутреннем пространстве, а где-то и в воздухе, которым я дышал совместно с худым и толстым, образовался по-настоящему сосредоточившийся господин — тоже.

Вылитый я, и все-таки не вполне, с некоторыми отличиями, словно из другого времени или из каких-то иных стран. Впоследствии я много думал о нем; порой и сейчас еще думаю.

Не совсем в уме, пожалуй, как-то на плечах я вынес из сквера мысль об этом фантастическом, не пожелавшем обозначить какое-либо общение со мной, безусловно примечательном субъекте, и она была как груз, с немереной силой давящей на мою плоть, как совершенно сформированная вещь, не поддающаяся ни обработке, ни естественному разложению.

Но не поддающаяся и разгадке. Я допускаю, что этот господин умнее меня, что у него больше отличных задатков и вообще творческих сил, а в его компетенцию входит такое, что мне и не снилось, но что мне до всего этого? Как изящно он изогнулся, разглядывая медальон! С какой баснословной разумностью сощурился и раздвинул тонкие губы в легкую понимающую улыбку! Уж он-то ведает все о той идеальной красавице, даже лично с ней знаком! Но ведь ничему этому не следовало быть; если встать на мою точку зрения, не должно быть ни его изысканности, ни ума, ни проницательности, ни понимающей улыбки, ни украшенной пером шляпы на его голове.

Не должно быть его оппозиции по отношению ко мне, отступничества от меня истинного, предательства моих коренных интересов. Я остолбенел, всматриваясь в медальон и сознавая при этом, что на самом деле весь поглощен созерцанием неожиданно и странно подменившего меня господина, перехватившего мое внимание, которое я предполагал посвятить целиком развенчанию нелепого фокуса, проделанного толстяком.

Удивление, страх, ненависть забушевали в моей душе, занялись, как пожар, и я, вышибленный из колеи, страдальчески искал границы своей обособленности, однако находил лишь туман и рыхлую почву, в которой худой и толстый, невидимо ступая, оставляли пугающе глубокие следы. Но это, про бытие и звезды, просто к слову пришлось; это даже не назовешь наблюдением. Тем не менее записал. Прежде всего я, человек аккуратный, тщательно и без спешки образующий смыслы, замечу, что после происшествия в скверике следовало, разумеется, проверить карманы.

Проверил, вывернул карманы наизнанку, всматривался долго, соображая, а так ничего и не вышло из моего расследования: Не было ответа и на вопрос, взял ли. Признаюсь, мне стало не по. Беспокойство и тревоги всякого текущего дня грозили слиться в так называемую критическую массу, способную опрокинуть весь мой комфорт, покончить с тем относительным благоденствием, которым я наслаждался в родных стенах с тех пор, как дочь решила присылать нам пособие издали, не утруждая себя непосредственным общением.

Не звенел нынче ее голосок с прежней частотой, не поносила она больше меня и жену на чем свет стоит, ну, стало это редкостью, и мы вздохнули с облегчением.

ступишь с мягким знаком или нет

Худой и толстый, по моим догадкам, случайно оказались в нашем городке, теперь уж и след их простыл, и самое верное, забыть о них, как и о том, что они сыграли со мной странную, а то, может быть, даже и злую шутку. Спокойно, спокойно, увещевал я себя, убегая подальше от сквера, скореньким ходом направляясь к дому. Трясся, негодовал, вздрагивал от омерзения, ибо оно прикасалось как живая плоть, скользкая и гнилостная, но спорил с собой, произносил внушительные назидания, налегая на главное среди них: Не оборачивайся безмозглым соляным столпом, не понимающим сложностей и фанаберий современности, а стало быть, не оглядывайся, не ищи в стремительно растущих сумерках сквер, не слушай доносящихся оттуда развеселых голосов.

Никого и ничего не хули беззастенчиво, не превозноси бездумно время, когда был молод, полон сил и разума. Ну, пообщался с чудаками, они поведали о своих печалях, показали свои возможности, только и. Скорее всего, обчистили, ну да, пошарили по моим карманам, пока я грезил наяву, любовался рисованной красавицей и воображал себя блестящим незнакомцем.

Разве следует придавать значение этому забавному и глупому происшествию, вкладывать в него какой-то особый смысл? А что касается карманов, кошелька, которого, кстати, у меня и не водилось никогда, финансовой базы, денег как таковых… Смотрите, фокусник разместил медальон на моей ладони, а между тем я не могу с уверенностью сказать, что именно там увидел его мой двойник.

Этот изящный, слегка насмешливый господин, хранящий в черепной коробке сильнейшую массу думающего вещества, не представляется мне тем, кто располагает теми или иными свойствами, по осторожному научному определению — атрибутами, напротив, я вижу, что он сам по себе есть некий атрибут.

Воспринимая так, я как нельзя лучше подчеркиваю его зависимость и вместе с тем отдельность от. Я признаю законность его появления, даже если мир, вместивший его, выдуман незатейливой поэзией худого, смистифицирован толстым или взращен моей бесшабашной готовностью поддержать любую фантазию; в то же время я глубоко возмущен.

И вот теперь очень странная вещь: На миг представилось даже, что мог взять лишь при условии, нет, более того, в условиях диктата — бери и сознавай жесткую необходимость этого, ведь что творишь, ты творишь шаг в мир абсурда, куда ж без денег. Но это, пожалуй, перегиб. На самом деле получается, что взял, раз мог, но тут же закрадывается убежденность, что почему-то не мог взять, лишен был такой возможности.

Это намек на апорию? Рассудительные господа вправе заметить мне с улыбкой: А может, я овладел пошловатым юмором людей, которые мнят, будто в совершенстве познали этот мир и вознаграждены правом до бесконечности высмеивать и пародировать его?

Овладев этим юмором, я подхожу теперь к познанным или выстраданным истинам вразвалочку, посвистывая, поплевывая направо и налево и обращаюсь с ними как с уличными девками? А как же благородство, красота, духовные ценности? Не лучше ли отрицать деньги по принципу высоко благородного отвращения к ним, а не по какой-то вымученной, сомнительной установке, возникшей из того, что в моей заурядной способности взять деньги, выходя из дому, внезапно обнаружился кроме позитивного смысле еще и негативный?

Я мог взять, потому что… Я не мог взять, потому что… Но думать о подобных вещах значит забивать голову чепухой, тогда как просто расстаться с взятой или не взятой суммой, отдать ее худому поэту и толстому фокуснику, которые, может быть, голодны, это красиво и приобщает к сфере духовных ценностей. И если я смело отторгаю представшего в виде атрибута незнакомца, признаю его пусть своим, но глубоко и неизбывно чуждым мне, то что мне стоит отторгнуть деньги, предмет безличный, безразличный, по-настоящему и не воспринимаемый мной как подлинный и заслуживающий внимания атрибут?

Они были, потому что я мог, при определенных условиях, их взять, и они исчезли, потому что безразлично, брал я их или. Куда как краше иметь в себе ощущение от денег, пусть самое отвратительное, пакостное, грязное, нежели ощущение денег перед собой, порожденное некой их наличностью, наглое, предстающее неуязвимым и в то же время склонное оборачиваться иллюзией.

Еще я скажу в связи с этим, что гораздо интереснее, чем докапываться, не ограблен ли я, было бы достичь понимания, почему я, удивляясь тогда в сквере худому и толстому, вдруг выставил Бога, известного своим совершенством, каким-то представителем, этаким делегатом абсолютного.

Наверное, сказалось, что в глубине души я порой рассматриваю себя как ошибку природы, - не в буквальном смысле, а как пример возможной ошибки, как пример предположения, что природа умеет ошибаться. Представитель вероятного, делегат возможного… и далее по аналогии. Но какая же абсолютность во мне, в допустимой ошибке природы и даже в самой природе, что я позволяю себе подобные аналогии? Единственным оправданием может служить разве что заметный гнет, вынуждающий не только наблюдать властвующую во тьме внешней, в космосе, который не я, динамику, но и соприкасаться с ней, ощущать на себе ее воздействие, а это, скажу я вам, даром не проходит, это горячо.

Она поддавливает, нажимает — я реагирую, как умею; другого оправдания себе в данный момент не нахожу.

ступишь с мягким знаком или нет

Ну, властвует, положим, не динамика, а божья воля, которая и дает этой динамике ход. Но люди, не умея толком ничего объяснить, поспешили успокоиться на соображении, что мир, созданный Богом, есть не что иное, как истина и благо, мне же хочется в эту упрочившуюся, ставшую неподвижной картину внести движение.

Обстоятельства даже вынуждают меня сделать это, и первым делом я восстаю на голословное утверждение, что, дескать, на положительную, в высшей степени замечательную картину мироздания никоим образом не могут воздействовать отрицательные элементы, если таковые вообще существуют. Но, видимо, существуют, раз понадобилось привлекать к делу князя тьмы и прислуживающих ему бесов.

Вот я и спрашиваю: Я не указываю, по крайней мере пока, на безобразный характер этого воздействия и не спешу называть элементы, от которых оно исходит, отрицательными; я не отметаю с негодованием вероятные обвинения в мой адрес, что, мол, я настолько ужасен, что как раз и нуждаюсь в воздействии. Я только хочу привести в движение картину, слишком долго пребывающую в неподвижности, а как это сделать, не высказав догадки, что замеченная и прочувствованная мной динамика подразумевает, прежде всего, борьбу, а следовательно, вмешательство сил не благих, но по-своему тоже истинных?

И мысленной перестановкой в небесной иерархии я лишь некоторым образом воплощаю в жизнь свое желание, нисколько не заботясь при этом ни о действительности такой перестановки и ее перспективах, ни об ответственности за подобного рода измышления.

Неясно только, почему эту мысль, даже если она у меня заветная, выстраданная, я выразил в минуту, когда атмосфера моего общения с худым и толстым накалялась и думать мне следовало совсем о другом. Набросав картины абсурдного мира, иллюзорной финансовой базы и небесного представительства, я тем самым еще не образовал смысл.

Есть ли у него шанс образоваться за счет моей склонности множить и рассыпать вопросы? Или все дело в том, что вопросы множат сама жизнь, величавая и, признаться, немногословная реальность и так называемая окружающая действительность?

Внутренне согласен с собой, что самое время высказаться о земляках, тема-то прелюбопытная и по-своему значительная. Она… в тумане, но умеет вовремя выныривать. Допустим все-таки, что не всегда кстати, зато всегда красиво, с впечатляющим блеском и шумом, словно с фанфарами. Как природное явление, туман в нашем городке редкость, но художественного — хоть отбавляй, и медленно, без цели, зато с какой-то даже настойчивостью выплывают из его клочьев деревянные домики и домики каменные, остро вытянутые к небу фонари, купола круглой формы, купола конусообразные, проплывают в нем, не касаясь земли, грезящие предстоящим свиданием девушки, трескуче кашляющие старушки, молодцеватые старички, плывут, как бы из ниоткуда в никуда, нарисованные плоскими лица, сонные, сердитые, с хоботком вытянутых в трубочку губ, задумчиво усмехающиеся, с потаенным штришком ядовитой ухмылки.

Многие из них, земляков, предстают персонами основательными, прочными, они, твердо стоящие на земле, выглядят, если уж на то пошло, столпами общества.

Однажды я очутился в месте, где эти люди стояли с чрезвычайной даже твердостью, причем казалось, а то и было очевидностью, что они находятся там с незапамятных времен, и касательно того, почему так, у меня нет никаких объяснений, как нет и доказательств, что я в данном случае не привираю. Там опять же наша главная улица, и она, как всегда, изумительно красива. Еще бы, с ее-то особняками, библиотеками, магазинами, гостиницами, учреждениями.

ступишь с мягким знаком или нет

Названные особняки вполне вычурны, и их старина предстает в самом очаровательном виде. Мы гордимся, видя красоту и считая ее своей собственностью, и ни с кем при этом не соревнуемся, никому, разумеется, и не завидуем. Продолжая рассказ, теперь уже о библиотеках, скажу, что это явление в нашей жизни романтическое.

Они не велики, но не убоги, а размещены в занятных домишках — не очень приметно, вход еще надо поискать, и, добавлю также, особое, непередаваемое впечатление оставляют в живой душе эти приземистые сооружения столетней, если не больше, давности, даже не вписывающиеся в наш городской пейзаж, а как-то вмятые в него, наглухо вдавленные. Магазины поражают своей странной, на фоне нашего скромного бытия, несколько как бы надуманной внушительностью, гостиницы высятся гордо, у них, я бы сказал, нездешняя стать; учреждения могут и отпугнуть своей монументальностью.

Все это сияет, шумит, заставляет разинуть рот и выпучить глаза пришедшего с окраин жителя; закоснелые обитатели окраины, а я из них, но я не косен, порой вкрапляются в праздничную и едва ли не праздную толпу главной улицы словно некие чужеродные, не умеющие приспособиться, безнадежные отсталые элементы.

Но у них все впереди: А толпе, если ей все равно, кто в ней ходит, и если она хочет оставаться просто толпой, деваться некуда, она обречена мотаться из конца в конец по все той же улице, и заметим кстати: Кое-где отталкивает; некоторые места и настораживают, а иные, прямо сказать, выпихивают.

Но не среди сомнительности, а там, где властвует великолепие, между розовой, на редкость ладной церквушкой и маленьким павильоном, торгующим всякой печатной всячиной, я нахожу героев своего следующего примера, и они стоят, повернувшись к павильону спиной, эти потрясающе неподвижные люди. Много лет живу на свете, а никогда не задумывался, стоят ли они, ожидая чего-то, или просто красуются, глубоко, если не вовсе безвозвратно, ушли в желание показать себя во всей своей красе, осознанной ими до потрясения, до невозможности сдвинуться с места.

Никогда не задавался вопросом, одни ли это и те же люди или они все-таки как-то чередуются, сменяют друг друга, когда усталость берет свое или, может быть, смерть выдергивает одного из них, унося на показ в другие края, в иные миры.

Мне всегда казалось нормальным их стояние, нормой, которой, как и полагается, следуют лишь избранные; они, стало быть, лучшие из нас, наш оплот, именно что ни на есть столпы общества. Ясно, что у них широкие души, и надо бы, как говаривал Достоевский, их посбавить, поумерить, но не похоже, чтобы мои обернувшиеся статуями земляки именно этим и занимались. Род их занятий вообще неопределенен, загадочен. А попробуйте войти в мое положение, побыть в моей шкуре.

Я, возможно, щетинист, неприятен на вид, в какой-то момент, предположим, ужасно окрысился. Не исключено, начинен всякой нечистью, гнидами, паразитами, змеями, скорпионами, драконами, летучими мышами, червями. Бабочки в моей душе ведут скрытый образ жизни, самки богомолов, совокупляясь, пожирают самцов, начиная с головы.

И вот эти таинственно громоздящиеся столпы. Сам я не единожды бит жизнью и к чему только не приучен. Среди столпов я некое подобие дождевой капли, повисшей на карнизе, и яснее ясного, что в конце концов упаду по всем правилам земного притяжения.

От скуки, которую иные философы, пообтершиеся не только в нашей юдоли, но и в небесных сферах, предпочитают называть высокой тоской, чего только не сделаешь. Пристроившись сбоку, вполоборота к павильону, я внимаю мячиком, пушистым комком, быстроглазым, быстроногим зверьком снующему между окаменевшими головами разговору.

Самоотверженно изображаю готовность по первому же зову стать любезным и приятным собеседником. А кого-то упоенно высмеивают за бараний восторг в глазах, а кто-то там, по слухам, лишился ума и теперь красится и франтится, как баба, а кто-то достоин обличения, вот и обличают рьяно — ибо гордец, выскочка и скупердяй; сын плохо учится, дочь еще с ноготок, а уже гуляет, а бабенка одна, актриска, опившись, в театре с авансцены блевала в первые ряды… И над всем этим положением вещей, порицаемым, отвергаемым, сравнимым с клоакой как таковой, возвышается и излучает, если верить услышанному, свет невиданной силы, ослепительное сияние гений прославившегося у нас живописца.

Не сбрасываю со счетов вероятие, что когда-нибудь расскажу о нем подробно, хотя бы и с риском растратить достойную лучшего применения энергию. Он наш, он и не наш, он прибыл из каких-то весьма роскошных краев, ему чем-то приглянулся наш городок, он приобрел большой каменный дом, прежде принадлежавший тоже живописцу, утвердительно обосновался здесь, среди нас, взял да вписался в сонм первейших наших мастеров кисти.

В мгновение ока вписался, не иначе как смухлевал, подлец, скомбинировал, прошелестели чьи-то завистливые губы. Следуя догмам многовекового воспитания, избегаю употреблять в своем постепенно начинающемся рассказе скверные слова, взахлеб употреблявшиеся там, возле павильона и аккуратной церквушки, на чудесной нашей, имеющей свою знаменитость главной улице.

А между тем стоят и стоят. Неподвижны, а в то же время факт остается фактом, и заключается он в том, что, пусть не реалистически, а просто с творческим подходцем, не боясь инфернального, не смущаясь иррациональностью, рассказывают о некой дыре в летоисчислении, в которой живописец, еще и слыхавший ничего тогда о нас, творил шедевры, возможные лишь при условии полнокровного и стопроцентного пребывания мастера в нашем городке.

Имя без имени

Этому бреду я почему-то склонен поверить. Искусство таинственно, неизъяснимо, оно вне времени, и кто-то ведь должен его творить, так почему бы и не этот мастер, уже библейски старенький, но по-прежнему солидный, деятельный и разумный?

Мгновение назад он казался всего лишь крошечной фигуркой, затерявшейся в безднах мироздания, но на каком-то повороте, или витке, этот господин вдруг вырастает, и не без судорожных телодвижений, в исполина, макушкой упершегося в небо. Глядя на него, понимаешь, что процветающая в нашем городе живопись заслуживает отдельного разговора. Мастер, оказывается, в прекрасной форме и куда как моложав, он дебел, розовощек, развязен, за ним числятся не только творческие подвиги, но и амурные, он хорош собой, он как бы все еще в расцвете сил и талантов, он зачал… Вдруг — туча пыли, гнили, замшелости некой, заклубилась она между мной и столпами.

Ее подняла, ударив землю, мощная струя газов, которую выпустил проходящий мимо и на мгновение, без всякого ограничения набранной скорости присевший гражданин, совершенно истерический, может быть, даже на какой-то свой особенный манер юродствующий.

Я, было дело, заглядывал в словарь, и не раз, но так и не разобрался, а усвоенное, не донося до своих сфер знания, почти мгновенно забывал; и неясна она для меня, ферула-то.

Мне показалось, что все вздрогнули, но я в сомнениях, так ли, а если и так, что это говорит мне о мере и, главное, о внутренней силе пережитого тогда нами у павильона потрясения? Но и пройти незамеченной скандальная выходка неизвестного, с полной стремительностью, кстати сказать, смешавшегося с прочими пешеходами, не могла, и картина, в конечном итоге, вышла еще та: Заметив себя в этой странной, почти фантастической картине, а я назвал бы ее пейзажем, я прищурился и откинул назад голову, с какой-то хорошо спланированной пристальностью вглядываясь.

У моего двойника читался, помимо общего пессимистического правда, лишь в этот момент взгляда на бытие, еще и сиюминутный, наскоро скроенный взгляд, несущий в себе довольно громоздкую смесь притворно-искреннего удивления, немного насмешливый, в общем, отчасти лукавый взгляд природного мудреца, умеющего жить в свое удовольствие.

Так обычно не смотрит народ. Сам же я вдруг неподдельно осунулся под тяжестью далеко не светлых выводов, далеко не лучших итогов. Теперь, попытавшись вытянуть, насколько это оказалось возможным, шею и рассмотреть присутствующих с присущим мне аналитическим настроем, я обнаружил в их облике немало черт, свидетельствующих о лицемерии, о желании пустить пыль в глаза простакам вроде меня, о некой даже томности разврата.

Неужели в массах едоков картофеля, гречневой каши и медовых пряников бродят свои декаденты? В голове у меня наступила муть, выдало дробь множество маленьких барабанов, дико пропела, расширяя заполненное писком и треском пространство, труба, и я, в замешательстве, хрипло, бездумно и грубо высказался: Вы предполагаете, что я спутал вашего кумира?

Рисовальщиков человеков в кроличьих шкурках и поросят с арбузными головами пруд пруди, но ваш загнил, и запашек его выдает. Я, конечно, мог спутать. Путаница возможна, а в каком-то смысле даже более чем вероятна, но я не спутал.

ступишь с мягким знаком или нет

Нет, я ничего не напутал и не ошибаюсь в оценке. Ломаного гроша не стоит! Вот вся моя оценка творчества этого пресловутого мастера. Я сделал на ней акцент, на своей оценке. Даю руки на отсечение, что при всем моем уважении к культуре ничего хорошего сказать не могу и вынужден ограничиться сказанным, ибо сводится все к одному: Газовая атака — чья это идея? Сразу стало видно, каков я, когда охвачен стыдом, как сбивчив, подвержен судорожности и жалок в раскаянии, — и это бывалый человек, стреляный воробей!

Я с горестным видом, с видом побитой собаки убежал подальше от места своего позора. Поделился с проходящими и стоящими шелухой от кое-каких мыслей, которых, в лучшем случае, попросту не имел, а если и упражнялся в них порой, то исключительно так, чтобы эти упражнения шли мне на пользу и никому не приносили вреда. Теперь следовало как-то замять случившееся, самое верное — забыть, случилось же то, что я неожиданно раскрылся и выплеснул из себя ушат грязи, наметал яду, словно взбесившаяся змея, и этого уже не исправить, сколько ни мучайся, сколько ни кайся.

Забыть я, естественно, не мог, что ни миг, то прямо перед носом взвивалось воспоминание и жгло, но я мог довольно быстро и благоразумно отступить в тень, что я и сделал, хотя не сказать, чтобы очень уж. Во-вторых, вид у него был довольно многозначительный, словно он что-то знал, но скрывал. В-третьих, он сильно косоглазил, что, впрочем, не помешало ему справиться с управлением автомобилем, но все же мешало мне с ним общаться — я не мог понять, на какой мне глаз глядеть, когда я с ним разговаривал; по идее, на тот, который на тебя смотрит, но ведь оба мимо смотрели.

Справедливости ради надо заметить, я с Гошей не много общался; он все норовил оставить меня наедине с Фаиной. По тогдашнему моему ощущению, все у меня с Фаиной изумительным ходом само собой получалось, без напряга с обеих сторон. Словно мы до того не один только час провели, а полжизни совместно.

Определенно, без гипноза тут не обошлось. Я хоть и врач-маммолог, но в психологии кое-что понимаю. Есть у меня даже теория по сему случаю, но не буду сейчас излагать. Я не чувствовал себя в их доме стесненным. И она не была стеснена моим появлением. Как будто муж к жене приехал после долгой разлуки. Был я своим в этом доме, пусть и видел все в доме впервые.

Гоша гремел на кухне кастрюлями, когда она повела меня в комнату для. Все прибрано, все чисто. Несколько смутило, помню, ярко-красное покрывало: Но, признаюсь, в тот момент занимала меня более ширина кровати, ибо по величине этого параметра можно было косвенно судить о намерениях самой хозяйки. А кровать была отнюдь не односпальной… Мне показалось, что Фаина читает мои мысли, тут я быстренько глядь на нее — и усмотрел-таки, усмотрел: И вот она взяла меня за руку и вывела в коридор.

И шепнула мне на ухо: Она пошла по коридору, а я за ней, и тут я поспешил сделать то, что не посмел тогда, у железнодорожной кассы: Вот так, за живот. Она нежно, не оборачиваясь, освободилась от моего объятия, сказав: Мы на стол накрывали втроем, я, по правде, больше дурака валял, потому что достать из холодильника салат оливье и селедку под шубой труда не представляло. Они наготовили много еды. Год, если помните, был для нашей страны не самый сытный.

Но новогодний стол — это святое. Я тоже привез кое-что — помню, икры баночку, водку, шампанское. Под елку незаметно поставил две коробки — подарки. На что она отвечает вопросами: И вот они велят мне никуда не выходить из комнаты и удаляются за сюрпризом. Мне, не скрою, приятно. Понимают друг друга с полуслова. Как-то, правда, общаются странно — не глядя почти друг на друга, во всяком случае, при мне, — но это если уж совсем придираться Тогда я этому не придал значения, а теперь думаю: Но тогда у меня и мысли такой быть не могло.

Я счастлив был, как никто на свете. И казалось мне, что происходит со мной что-то чрезвычайно важное и нужное, что я сам становлюсь другим человеком, что я уже никогда, никогда не смогу жить по-прежнему. Тихая радость переполняла мое существо. И весь мир в эти минуты представлялся мне чистым, красивым — словно стряхнули с него пыль мягкой кисточкой. Хотя легкое ощущение странности, надо признать, не покидало. Уж слишком все получалось легко, ровно, без моих даже слабых усилий.

Тут я вспоминаю, что не убрал водку в морозилку. Беру бутылку, подхожу к холодильнику, открываю дверцу холодильника… Я за вечер в холодильник уже несколько раз лазил, а морозилку так ни разу и не открывал.

В общем, я открыл морозилку. А ведь почти юбилей — ровно пятнадцать лет исполнилось, как я открыл морозилку. Если быть совсем точным, пятнадцать лет и четыре часа, плюс-минус десять минут. Много-много воды утекло, много было событий!. Извините… Я примерно представляю ход ваших мыслей насчет морозилки, и где-то он верен, но только отчасти. Я готов поспорить на что угодно, ни за что не догадаетесь, что было в морозилке. Там стояли два ботинка! Два совершенно новых черных ботинка! Я закрыл холодильник, так и не поставив туда водку, сел на стул и стал думать.

Теоретически допустимо предположить, что один ботинок могли поставить в морозилку по какой-то запредельной рассеянности… Но только один!.

Тогда в чем юмор? У меня чуть голова не лопнула. Мне казалось, я схожу с ума. Я решил, что была галлюцинация. И тогда я снова открыл морозилку… Ботинки! Я пригляделся и различил носки, едва торчащие из ботинок. Я взял один ботинок и почувствовал, что он вовсе не пустой, что он с содержимым!. Я вынул из морозилки, я заглянул внутрь ботинка и увидел ледяную гладь на уровне края… понимаете?. Нечеловеческий ужас нахлынул на меня, я едва не потерял сознание!. И вспомнилось мне в одно мгновение разное — и книжка ее про какого-то там расчленителя, и кроваво-красное покрывало, и двуручная пила, которую видел, между прочим, у входа… И разговорчики вспомнились типа: А их шаги приближались.

Они уже стояли у двери — со своим окаянным сюрпризом! Я слышал, как они перешептывались, как что-то они обсуждали за дверью… И словно пелена упала с глаз моих! И словно мне голос был: И со всего я размаха как навалюсь на раму, на двойную, и вместе с обеими рамами так и полетел туда, в сад!. Как только не порезался, уму непостижимо!. Перепрыгнул через забор и по всей этой первомайской новогодней слякоти бегом в сторону вокзала! Хорошо, деньги были в кармане брюк, а куртка была — так она там осталась!

Продали мне билет в первый вагон, а там проводники Новый год отмечают. Больше нет никого, один я пассажир! Во всем поезде я — единственный!. Они мне водки налили холодной. У меня руки тряслись. Я о пережитом рассказывал.

Проводники удивлялись, говорили, что в рубашке родился. Потрясенные рассказом Ростислава Борисовича слушатели с минуту молчали. Огонек свечи магнетически притягивал взгляды. Ждали, не прибавит ли к сказанному что-нибудь еще Ростислав Борисович. Только тихо, едва заметно посапывала во сне Маргарита Макаровна. Молчание прервала Елена Григорьевна из другого корпуса, налоговый инспектор первого ранга.

Она осторожно предположила, что Ростислав Борисович публику лукаво мистифицировал, попросту говоря, разыграл — уж очень невероятен его рассказ.

хЙМШСН ыЕЛУРЙТ. пФЕММП (РЕТ.н.мПЪЙОУЛЙК)

Было заявлено, что рассказ Ростислава Борисовича содержит много деталей, которые невозможно придумать. Например, те же ботинки в морозилке… Если бы он обнаружил в морозилке не ботинки, а… ну что-нибудь более традиционное, вот тогда бы можно было сомневаться в достоверности повествования… Но ботинки! От Ростислава Борисовича пытались выведать тайну ботинок, но он уклонялся от интерпретаций своего рассказа, ибо не было у него на этот счет никаких здравых идей.

Тот же сюрприз… Что за сюрприз? Не знаю почему, но что-то меня остановило. И тогда встал доселе молчавший Соловьев. Он вышел на середину холла. Свеча горела за его спиной, лицо его было в тени, но даже так становилось ясно по его почти невидимому лицу, что Соловьев сильно взволнован.

Звуковой образ коллективного недоумения. Во всем виноват я!. Я — и никто другой!. Но сначала одно замечание… То, что вы приняли за носки, торчащие из ботинок, было полиэтиленовыми мешками, уверяю вас, это именно так!.

Во всех газетах были такие!. А наденьте на ножки пластмассовые пробки от винных бутылок!. А если ботинки жмут?. Что делать, если ботинки жмут?. Ну так я, значит, и вспомнил, как еще в школе меня научил наш сосед по лестничной площадке разнашивать ботинки Вода, замерзая, начнет расширяться… — Этого не может быть! Лед расширяется, ботинок разнашивается!. Был сорок первый размер, стал сорок второй!. Да у нас столько откликов было на публикацию, вы что!.

Некоторые тоже не верили, говорили, не может быть, пусть лед расширяется, но зато кожа-то сужаться должна, так ведь?!. А что вы хотите? Тогда в Первомайск только сорок первый размер завезли. А если сорок второй надо? Да у нас в Первомайске после моей публикации у каждого десятого ботинки в морозилке стояли!. Последние слова Соловьев произносил уже без Ростислава Борисовича. Ростислав Борисович, не проронив больше ни звука, вышел из холла.

Никто и не заметил этого, так были все увлечены соловьевским монологом. Тут и Маргарита Макаровна проснулась. Цитрусовый весь… Елена Григорьевна, которая налоговый инспектор, проходя мимо Соловьева, проронила: Лучше бы так он и жил со своей тайной.

Ростислава Борисовича тем временем уже искали по этажам. Маргарита Макаровна грузно отбортовалась от кресла и медленно перетекла к телевизору.

Подавали очередную партию юмористов.